Я пришел к нему часов восемь вечера. Подхожу к его дому и успокаиваюсь – он дома. Квартира его на третьем этаже, окно открыто, горит свет. Лестница, стук в дверь, глухие предупреждающие шаги, возня с тугим замком и, наконец, светлые от яркого электрического света морщины на больших щеках, такие же светлые и  густые брови, и  всегда смеющиеся глаза-прищуры, придававшие его лицу удивительную непосредственность. Курил он много и непрестанно. Черный мундштук зажимал между средним и безымянным пальцами, да так что, когда он подносил его к губам, то закрывал ковшиком ладони весь рот и прямой срезанный подбородок.

Ростом он невысокого, но противно другим людям малого роста, ходил с чуть опущенной головой. И при этом ни на что не смотрел, ни себе под ноги, ни на спешащих мимо него людей, и лишь на перекрестках бросал быстрый взгляд на светофор. Очки он носил в простенькой оправе, стекла не сильные, и, встретив кого-нибудь на улице, мгновенно узнавал и радостно улыбался…

Впустив меня в коридор, одобрительно хмыкнул и направился в свою комнату. Я последовал за ним.

– Извините, Лев Игнатьевич, я без звонка.

– Ничего, заходи, садись. Я отдыхаю.

Войдя в комнату, я застал его уже расположившимся на диване, и подумал, что он и до моего прихода лежал так, как сейчас лежит. Его небольшое тело вытянулось по диагонали дивана, большая лобастая голова покоилась на двух цветастых подушках. Он курил. Пепельница тут же рядом – стоило ему вытянуть руку, как кончик сигареты неизменно  попадал  в  нее.  Выше  дивана,  на  стене  висели  картины  с изображением натюрмортов и батыров из казахского эпоса. Картин штук пятнадцать и подарены ему друзьями – казахстанскими художниками.

Другая стена и половина третьей закрыты стеллажами. Книг много. Художественная и документальная литература, монографии, журналы, сборники статей, редкие издания, папки с газетными вырезками о советском

 

2.

и зарубежном кино. В одну из средних полок упирается хлипкая деревянная стремянка, которую сколотила жена.

У окна стоит низенький шкафчик со стеклянными задвижками. В нем – его любимые книги, из которых однажды дал мне почитать Бруно Франка и Сомерсета Моэма.

– Верни обязательно, – сказал он и указал на небольшой пожелтевший лист ватмана, приколотого к верхней полке. На листе четверостишие.

Не шарь по полкам хищным взглядом –

здесь не даются книги на дом!

Лишь только полный идиот

вам книги на дом выдает!

Посреди комнаты большой раздвижной стол круглой формы, на котором невероятное количество советских и иностранных журналов, чистые и исписанные листы бумаги, несколько пепельниц, сигареты, спички, красный китайский термос с пробкой, но без колпака, чашечки на блюдцах, варенье в стеклянной вазочке, авторучки в виде ракет на блестящих черных подставках, на них надписи: любимому и дорогому.. Он не пользовался ими и всегда писал карандашом.

Вокруг стола несколько складывающихся деревянных стульев. Гостей у него бывало много и часто. Стулья скрипучие и сомнительной прочности. Однажды в гости пришла известная московская актриса, полная собой. Оценив крепость стульев, она никак не садилась. Он предложил ей сесть на диван. Диван тоже был не из молодых, крякнул и не выдержал. В комнату заглянула жена. Потом они долго смеялись…

Дым от сигарет вился под потолком, затем стремительно уносился в открытую форточку.

Чай из китайского термоса был невообразимой крепости.

Разговаривали мы обо всем, что приходило на ум – о книгах, о жаре, урожае, о слабом преподавании литературы в университете, о том, что лучшие педагоги вернулись в Ленинград, о моей поездке в Уштобе, в колхозы и на джайляу… Порой разговоры тянулись до утра, и все же я всегда сожалел о том, что мало бывал в этом доме. Вдали мне всегда не хватало его, его простых и ясных слов по самым, казалось мне, неразрешимым вопросам и делам. Снова и снова  приходил к нему и выкладывал  отвратительные  факты  и  сомнения,  но  уходил  полный многозначительных размышлений и теплых слов, уходил ребенком, проснувшимся ранним июльским утром…

Неделю назад встретился я на лестничной площадке с мужчиной лет сорока пяти, и мы вместе постучались в дверь. Его звали Владимиром, и старик мой обращался к нему на «вы» и, видно, очень уважал его. Гость был высок, черные волосы вились и собирались сзади. Брюки несколько широковаты даже для его роста. Пиджак на  худых плечах тоже смотрелся большим, он не застегивался, и борта расходились по сторонам, висли. Лицо белое, плоское, взгляд усталый (говорил, что только что вернулся с киногруппой из командировки по целине). Пожалуй, самым примечательным на его плоском лице  был нос,  непомерно  большой,  темноватого  цвета.  Горбинка  почти  у

3.

самого основания и опускающийся кончик. Я сидел и все примеривался, как бы снять эту горбинку и кончик, чтобы нос был красивым и не нарушал привычных пропорций.

– Почему ты в прошлый раз ушел так рано? – спросил Лев Игнатьевич.

– Настроение было неважное, – ответил я.

– Отчего же?

– Не знаю… Кажется, от ваших с Владимиром разговоров. Кто он? Все, что он говорил…

– Главный редактор телестудии, – оборвал он меня, предупреждая от поспешных выводов и приглашая говорить как можно спокойнее и яснее.

А мне не терпелось сказать, что отзывы Владимира о работах своих коллег были продиктованы соображениями коньюктурного характера, что ни одна талантливая работа не будет им одобрена и многое, многое прочее. И горячее…

Старик закурил очередную сигарету, улыбнулся и вздохнул. Ему было забавно и смешно.

– Остынь… Во-первых, Владимир очень принципиальный человек. Очень принципиальный… Оттого и нелегко ему работать на таком месте. Во-вторых, он хороший сценарист-документалист. Пожалуй, один из лучших… Что за привычка делать выводы по первому впечатлению?.. Все, что ты мне наговорил, я уже слышал. И не только от тебя и тебе подобных… Почему вас всех именно это беспокоит? Кто вас держит за руку и не дает писать талантливые вещи? Пожалуйста, пишите, работайте, и нечего бояться!

Я почувствовал, что действительно наговорил что-то пустое, неважное и слезливое. А пришел ведь сказать совсем другое, терзавшее меня гораздо больше, нежели цензурные ухищрения и запреты. Пришел растравленный поездками и встречами в родном Уштобе…

Покинул я родные места, будучи учеником четвертого класса, еще одиннадцати лет не было, и меня не  покидало  ощущение  того, что  все,

что происходило со мной вдали, носило печать торопливости и неуверенности, и совсем не похоже на эти вечера в родном селе, на эти могучие пирамидальные тополя вдоль пыльных улиц. И небо высокое, огромное, проплывающее над ними седой вечностью и благословением, слова и звуки которого вплетались в шум и возню ребятишек, мычание коров, возвращающихся с отгонов, хриплые  окрики пастухов, скрип колес и трубный клич возбужденного осла. И давно уже привык к тому, что дома здесь с каждым приездом кажутся все ниже и ниже, будто своими плечами крыш они пытаются коснуться земли… Но самый здоровый и аккуратный вид имеют приусадебные участки. Все, что ни растет на них, смотрится самым лучшим в мире и основательным,  лучше и основательнее того быть не может. Люди выращивают в огородах кукурузу, лук, горох, перец и другую бахчу, необходимую каждой крестьянской семье. Корейцы знают, чувствуют землю, умеют ее обрабатывать.

Но был брошен клич – стереть грань между городом и селом! – и организовали  совхозы,  в  которые  вошли  по  три-четыре  хозяйства,  ныне

4.

существующих. И колхозы теперь стали именоваться отделениями совхозов. На полях люди должны были трудиться до пяти вечера, а по воскресным дням отдыхать и работать на своих приусадебных участках. И получать зарплату, как горожане. Возникло множество неурядиц и безобразий. Всего лишь два или три раза люди получили зарплату, но не прекращали трудиться, потому как немыслимо жить без работы. Зарплату, скорее всего, дадут. В одно прекрасное время возьмут да и дадут, быть может, не всю, но хоть половину дадут, а работать надо, вода в этом году большая, а там, где вода, солнце и корейцы, там и рис, и любая бахча…

Но одно безобразие так и осталось не понятым сельчанами, никто им не разъяснил его.

Личные хозяйства людей, живущих на одной улице, касались с хозяйствами соседей из другой улицы огородами. И вот однажды появился бульдозер и беспощадно прошелся по этому стыку и проделал полосу шириной метров десять, и таким образом огороды значительно уменьшились, потому что этими пропаханными залысинами запрещено было пользоваться. «Нейтральные», безжизненные полосы были укором для людей, и  в лунные ночи они бесшумно выходили, тайком вспахивали, бороновали и засевали. Вместе с новыми всходами появлялся и бульдозер, который возвращал землю в «надлежащий» вид. Старики беспомощно улыбались… По их просьбе я обратился в райисполком,  райком  партии,  безуспешно  доказывая,  что  нельзясокращать земельные наделы крестьян, они ими кормятся. Меня вежливо выслушивали и также вежливо выпроваживали.

И еще я рассказал о том, как ездил на джайляу, о кручах горных дорог, о празднике козлодрания на высоте 2800 метров, о ночевках в юрте чабанов и о том, как пили водку. Ветеринарный врач, Эдиге, вообще не берущий в рот спиртного, развернул целую кампанию против завоза на такую высоту этой самой водки и прикладывал немало усилий, чтобы вместо нее доставляли сюда овощи и фрукты, муку и сахар. Все будет хорошо, говорил он, если поменьше буду возить водку. А так никуда не годится, уйдут бараны, провалятся в расщелины или волки съедят…

… Удивительное дело – что может быть однообразнее холмов под легкой пылью южного солнца, и все же испытываешь необъяснимую радость и свободу; они волшебно напевают непритязательную, немного грустную мелодию. Эти холмы с пожухлыми травами становятся конкретными и близкими, и невольно задаешься вопросом, как же они поживают без меня… Вот так бы идти и идти щемящими ночами, чего-то ждать и не ждать, угадывать в шорохе колючих кустов слова, от которых в сущности ничего не изменится, не случится чего-то важного, но очень дорогие и единственные. Мне известны и леса средней полосы, равнины Северного Кавказа, озера и реки Алтая, зеленые горы Урала, взрываемые коричневыми скалами, похожими то на собачьи ребра, то на буддийские статуи или просто на человеческую голову с бородой и густыми бровями, – там  много таких творений природы. Они вызывают удивление, но все же оставляют тебя немного равнодушным. А тут… Холмы и вдали обязательно горы. Они видны

5.

всегда и отовсюду. Если же они далеко, эти горы, то пики вершин просвечиваются сквозь прозрачный акварельный дым и медлительные облака, будто какая-то цель и мысль. И снова становится тебе хорошо, все на своих местах. И мчишься, одурманенный, на попутном грузовике, крича что-то непонятное скачущему вдалеке на гнедом пятилетнему мальчишке или же старушкам возле проплывающих юрт. Я люблю эти холмы и горы, я видел их с детства, я их пленник. Когда длительное время не вижу их,  глаза мои устают…

Лев Игнатьевич обладал искусством слушать. Говорят, что Максим Горький сказал ему однажды: «Вы умеете слушать, удивительно умеете».

– Напиши о своем колхозе. Обстоятельно напиши, – буркнул он.

Я удивился – а разве можно? И кто это напечатает? Послушаем радио и почитаем наши газеты, в них столько неправды!..

– Надо уметь слушать радио и читать газеты.

– … Почему это никого не волнует и не возмущает? Нельзя же, когда у человека болит голова, успокаиваться тем, что у него зато здоровы руки и ноги! Согласен, я слабо осведомлен, но уверен, что всюду – на стройках, в промышленности, на селе – всюду и везде ужасающая бесхозяйственность, никто не несет ответственности, все расхищается, взяточник на взяточнике, кто в ответе, и как с этим бороться? С какой стати укрупнять мелкие и хилые хозяйства, от таких операций безобразия увеличиваются троекратно. Ведь мелкими хозяйствами легче управлять. А как станут они на ноги, пожалуйста, укрупняйте, и тогда троекратно умножится хорошее, которого хватит людям хоть как-то свести концы с концами. Разве не так?..

– Продолжай.

– Безобразия и несправедливости внизу – это эхо того, что делается наверху!..

– Ну, ну? – то ли подбадривал меня старик, то ли посмеивался над глупой тирадой.

– … Это грандиозная и несусветная игра!.. Что делают депутаты Верховного совета, что они решают? Хлопкоробы, кукурузоводы, животноводы, токари N-ного разряда, что они понимают в государственном управлении? Ни черта не разбираются. Они не виноваты – им незнакомы хозяйственная политика, экономика, законы общественного развития и масса прочих наук, которых не преподают ни в пятом, ни в шестом классах. Но они упорно и ежечасно поднимают руки, голосуя за то, что скажет Хрущев!

–         Не обязательно упоминать в очерке его имя.

– …Ни для кого не секрет, что сейчас очень трудно с хлебом и вообще с продуктами питания. Пока ехал из Москвы, я много услышал хулы в адрес Никиты Сергеевича… Буквально год-два тому назад мы говорили, что в государственных закромах лежит хлеб запасом на пять лет! Почему же сейчас люди получают белый хлеб по детским карточкам, буханку на три дня? Как много говорилось о гигантских успехах в производстве мясо-молочных продуктов, догнать и перегнать Америку, а в результате – повышение цен на эти продукты. Согласен, существует масса причин,

6.

подвигнувших на такой шаг, но  надо было объяснить людям, сказать откровенно в чем дело или же, что еще лучше, вовсе не говорить с самого начало неправду… Вот Хрущев поездил по скандинавским странам. В результате – оптимистические беседы на встречах с народом и такие же отчеты на пленумах ЦК. Да, мы во многом отстаем, и качестве, и в количестве, а  они  делают  лучше,  и  мы должны это лучшее перенять, а не скрывать ошибки…

Я замолк.

– М-да… – протянул он после долгого молчания. – Благополучно ты живешь, коли так рассуждаешь. Мальчишка.

Лев Игнатьевич положил руки на стол и глянул поверх меня на черное стекло – было уже темно. На улице лениво шел дождь. В такую погоду ему было тяжело дышать, астма, не хватало воздуха, и время от времени он делал глубокие вдохи. Я открыл окно.

– Что же с вами делать?.. Ничего не знаете, мало думаете, только болтать мастера, научились… О, mein Gott!.. Любите вы играть в королевскую позицию… Правду люди говорили и будут говорить во все времена. И она доходила и будет доходить до всех, уж такая она есть по природе, этого у нее не отнимешь. Джин обратно в бутылку не загонишь… Путаница в твоей голове. Говоришь, черт знает, как… Кто ясно мыслит, тот ясно излагает!

Он продолжал:

– Что и говорить, нелегко… Ошибок наделано много, безобразий тоже. Их столько, что, если собрать воедино, то способны повалить в инфаркте все мировое стадо слонов! А мы выдержали. Звери бы не выдержали, а люди выдержали. Это отличное качество, между прочим. И не думай, ради бога, что все легко. Тяжелее человеческой жизни и не мыслимо вообразить, но выжили и живем! И этим, скорее всего, надо гордиться, ибо, милый мой, мы – люди. А раз так, то мы будем делать ошибки, творить безобразия, сами того не ведая… Величайший в мире эксперимент, которого не знала мировая история, выпал на нашу долю! Почему именно мы – это другой вопрос. А почему бы и нет? Мы ведь не можем без экспериментов!.. К сожалению, мало что знаем, мало что умеем. И никто нам не подскажет. Но мы уверены, что придем к цели и построим самую лучшую жизнь!

Он продолжал:

– Ты молод и это твое счастье. И несчастье. Счастье в том, что у тебя много сил, ты трудишься, не думаешь о годах, любишь поэзию, тебе дорого искусство, у тебя есть друзья, ты любишь жизнь, не понимая, что это такое, ты любишь, наконец, милый мой! Разве это не счастье, черт побери, что где-то за тысячу километров, в какой-то Бухаре, живет самое прелестное в мире создание, вечерами пьет чай, мило улыбается мужу и думает о тебе, грустит и, может быть, даже любит тебя!.. Только, пожалуйста, не завидуй мужу, его надо пожалеть, посочувствовать, хотя бы из мужской солидарности…

– … Несчастье твое в том, что ты видишь только плохое, не знаешь как поступить,  и  это  тебя  мучает.  Не  знаешь  людей,  мало  и  бестолково

 

7.

читаешь, ты слеп и зол! Ты словно на океанском пароходе – и блевать хочется и сойти некуда. Куда сойдешь – на воду? Утонешь, не умеешь плавать. А пароход несет! И он дойдет до берега, обязательно дойдет, курс не изменится, слишком много отдано за него, надо плыть. Как говорят веселые французы – бутылка раскупорена, вино надо выпить!..

Лев Игнатьевич глубоко затянулся сигаретой, улыбнулся и подошел к темному окну. Подошел так близко, что увидел в глянце стекла свое отражение. Вот так, очевидно, он стоял однажды ранним утром у окна питерской гостиницы «Астория» и вглядывался в угловой номер напротив – занимал известный писатель Илья Эренбург, к которому на зависть всем, приходили молодые девушки, одна краше другой. Leo же ничего не оставалось делать, кроме как вздыхать и без особой надежды развивать мысль о том, как бы познакомиться с популярным среди красавиц и авторитетным в правительственных кругах писателем. Сам же Leo в те годы все больше колесил по Европе и его журналистская работа выражалась в энергичных статьях и репортажах о немецком рабочем движении. Был он молод и беззаботен, впереди вся жизнь… Правда, в последнее время все чаще стали доходить до него сплетни о его политической ориентации – говорили, что он, якобы, является членом троцкистско-бухаринской группировки, о которой он только слышал краешком уха, и к данному «членству» относился как к курьезу или беспомощным проискам завистливых коллег. В то утро едва слышно постучались в его номер. Leo брился. На лезвии скопилась пена. Свободной рукой он повернул ручку английского замка. Дверь тут же открылась – вошли три молодца с выразительно поднятыми воротниками серых плащей. Один из них протянул бумажку в развернутом виде – ордер на арест. Leo c любопытством прочитал текст, извещавший о том, что он является «руководителем троцкистско-бухаринской группировки» и подлежит немедленному аресту…

– Я – руководитель? Меня повысили в чине?

– Смеяться будешь потом… Собирайся!

Так он оказался в камере предварительного заключения, досадуя на то, что ему не дали увидеть очередную красавицу, порхающую в номере счастливчика Эренбурга…

Томительно длились дни и месяцы предварительного заключения – на допросы не вызывали, сообщить кому-либо о своем исчезновении не было возможности, из редакции тоже никто не приходил навестить.

Допросы все же начались. Они были изнурительными – Лев Игнатьевич отрицал всякую принадлежность  к какой-либо группировке, он член большевистской партии и точка. Никаких обвинений не признавал, никаких бумаг не подписывал. Так длилось много месяцев. Здоровье пошатнулось, беспокоила двенадцатиперстная кишка, из-за которой «на воле» все больше налегал на всевозможные каши… Как-то раз, вконец измученный упрямством Leo следователь спросил:

– Родственники и друзья имеются за границей?

– Имеются.

8.

Лейтенант воодушевился несказанно.

– Фамилия, имя?

– Доларес Ибаррури… Георгий Димитриев… Эрнст Тельман…

– Подпиши… – почти шепотом произнес следователь и, не веря своей удаче, подвинул к нему протокол допроса.

Leo подписал. Суд вынес приговор – восемь лет ссылки в Казахстан!…

… Лев Игнатьевич продолжал:

– Как говорится, не так страшен черт, как его малютки… Представь себе – там не было скучно, хотя картина не отличалась разнообразием. Четыре стены, потолок, вонь, параша, угрюмые «коллеги» и не очень-то сухой пол… И разные мысли… Они только и спасали. В любых переплетах… Думать, размышлять… Постоянно и серьезно… Недавно мне попалась статья в газете, где некто рецензировал роман молодого вашего, ну как его фамилия, да Аксенов… Я не читал этот роман, может быть, он действительно плох, но меня поразила одна фраза критика. Он упрекает автора в том, что его герои размышляют, а не действуют. Ему, видите ли, не нравится, что герой задумался! С чего бы это и чем это может кончиться, а?!.. Мы многое делаем, не думая… Плохо это, дурно… Многих, кто умел думать, уже нет в живых. А кто остался, те еще не вернулись. А кому посчастливилось вернуться, перепуганы насмерть… Вакуум… Одно надо понять. Непременно… Коммунизм – большое великолепное здание, и оно будет построено. Не сразу, но будет построено. Иначе нет смысла голову ломать и жизнь тоже. Только нужны люди, а где их взять?.. Представь себе, пришли мы с тобой в плохой театр, где решили ставить гениального Шекспира, ну, скажем, «Ромео и Джульетту». Режиссер дрянь, актеры тоже. Выходит на сцену Джульетта, шесть пудов, груди ведрами висят, низенького роста и глаза разные. В нее влюбился, как положено, Ромео, жердь двухметровая, его качает, и то ли от несварения желудка, то ли от геморроя лицо его желтое, кислое, страсти ноль целых, ноль десятых. Объяснение в любви не получается – только скрип тележный!  Ну, а зрителям ясно – Шекспир мудак, раз написал никудышную пьесу… Не пьеса плоха, слава богу, четыре века читают и смотрят, – исполнители ни к черту не годятся!.. Борьба идет жесточайшая, нужны солдаты, а они погибли. Остались одни генералы… Война – это слишком серьезное дело, чтобы доверить ее генералам, кто сказал? Клемансо сказал… В войну была мода  присваивать писателям звание полковника. Полковник Федин, полковник Панферов, Гладков… Сидят за столом и совещаются, как некогда в Филях, когда дряхлому Кутузову ужасно хотелось спать. И вдруг открывается дверь, входит офицеришка, серая шинель, худые плечи, воротник поднят, нос и руки синие, замерз. Присаживается на краешек стула. Послушайте, здесь генералы совещаются, вы кто такой будете, спрашивают его. Я, говорит вошедший, подпоручик Лермонтов… Нету солдат. Один остался, да и тот Симонов!..

Лев Игнатьевич перевел дыхание. Пепельница полна окурков. Новая сигарета.

 

9.

– Слава богу, сажать перестали… В те «старые добрые времена» мы не разговаривали бы с тобой о таких вещах до пяти утра. А сейчас – пожалуйста! И точно знаешь, что придешь домой, а не куда-нибудь еще… Кстати, дождь кончился, тебе пора идти.

Я не торопился уходить.

– Тогда пей, – сказал Лев Игнатьевич и налил из термоса горячий крепкий чай, к которому привык в лагере.

И мне вспомнился один из его рассказов про своего коллегу коллег, тоже журналиста-междунардника. Рассказ из серии «лабораторные опыты», по его определению.

… Очередной допрос. Следователю лет сорок.

– Почему у вас такой бледный вид, вы больны?

Журналист объяснил, что у него шалит двенадцатиперстная кишка, а здесь трудно соблюсти диету и т.д.

– Что это за кишка, где она?

– Вот здесь.

– Врешь. Там солнечное сплетение.

Журналисту пришлось подробно рассказать – да, именно там, под солнечным сплетением, находится эта самая кишка, обрисовал ее природу и назначение и почему она больна теперь…

– А-га, – только и сказал следователь.

Увели.

Следующий день. Не успел журналист переступить порог, как получил сильный  удар  в  солнечное  сплетение. Все  закружилось, потолок, стол, следователь, стул, он потерял сознание и рухнул на пол. На него вылили ведро воды, очнулся.

– Ты смотри, – удивился следователь. – У него действительно там что-то есть…

Но было еще ужаснее и больнее. Раскаленные прутья, сжигавшие брови, булавки под ноготь…

Лев Игнатьевич вдруг захихикал, заурчал, давя окурок о дно пепельницы.

– Мой коллега-журналист признался как-то, что частенько симулировал! Булавку под ноготь, а он вроде бы терял сознание. А им неинтересно, потому что, потеряв сознание, человек не в состоянии отвечать на вопросы, и, главное, не чувствует боли, что лишает экзекуторов даже малой толики удовольствия. Минут пятнадцать  «отхаживают» бедняжку-симулянта, ведрами воду льют. А он тянет, не «приходит» в сознание! А как откроет глаза, так все сначала… Страшно, говоришь? Конечно, страшно. Но никогда не надо торопиться! Еще день «лаборатории», еще и еще… Умру так умру, терять-то нечего, все уже потеряно, лишь бы вытерпеть, выдержать боль… А если выдержу, если выживу?.. Эта мысль моему другу нравилась больше. И, как видишь, имел удовольствие рассказать мне об этом…

С самим Leo все произошло гораздо проще. Вынесли наконец-то приговор за связь с друзьями за границей. Много лет спустя, после реабилитации,

 

10.

снова вызывают его, уже не в НКВД, а КГБ. Лейтенант другой, молодой, вежливый. Листает тонюсенькое дело, смеется, извиняется.

– Надо же, Георгий Димитров, Эрнст Тельман!.. Вы уж простите, Лев Игнатьевич.

И тут Лев Игнатьевич вспомнил слова одного из молодцов, что пришли арестовывать его («смеяться будешь потом»), и он от души посмеялся вместе с молодым и грамотным лейтенантом.

– М-да… Я уж не помню, кто сказал: не денег вам желаю и не славы, это проходит, но мужества, чтобы прожить эту жизнь!.. Хорошо сказано… Ах, черт, если бы мне сказали – проживи все сначала, я бы ответил: давай! Давай все сначала! Крондштат, немецкие гранаты, Петроград, Москва, Испания, Париж, Маньжурия, Берлин, Китай, Иркутск, любовь, друзья, «лабораторные опыты», молодость, вера, давай все сначала!..

Лев Игнатьевич спросил, что я сейчас читаю. Толстого, отвечаю. Не нравится, громоздко, абзац занимает полстраницы, тяжело пишет…

– Толстого не трогай… Льва Игнатьевича можешь честить сколько душе угодно, а Льва Николаевича не трогай…

Затем он наклонился у маленькому шкафчику, достал томик Саши Черного. Целый час читал стихи и очень искусно. Потом сказал:

– Чудак… Как он нам нужен был бы сейчас… Как ненавидел он чиновников, что у власти, как ненавидел мещанство! Уехал. И куда? К мещанам…

Лев Игнатьевич близоруко глянул на часы:

– Уже поздно, шесть часов… Впрочем, шесть утра, стало быть, еще рано! Но все равно, спеши домой, твои, наверное, беспокоятся…

В полутемном коридоре он пробурчал:

– Люби стихи, люби женщин, это очень приятно, но не перегружай лодку, а главное, люби жизнь! Без этого нельзя. Заходи.

И я ушел. Утро. Асфальт блестит от прошедшего ночного дождя. Странное и приятное чувство. В детстве мама мне купила новенькие блестящие калоши. Я всегда ставил их отдельно от всех уродливых туфель и дырявых валенок. Перед сном я украдкой любовался ими из-под одеяла. Видел их потом во сне, эти блестящие калоши. Утром просыпался еще с более радостным чувством. Нечто подобное я испытывал сейчас. Мокрый асфальт светился, как новенькие калоши. Я ушел, чтобы опять и опять возвращаться к своему учителю, к Leo-menscheskind, как в шутку иногда называл себя Лев Игнатьевич Варшавский…

06.08. – 13.08.1964 г., г. Алма-Ата.

 

Сейчас ноябрь 2003 г. Почти сорок лет прошло, на дворе двадцать первый век… Немного смешно и грустно читать то, что написано торопливой и малоопытной рукой. Как сказал большой поэт по поводу, правда, другой моей работы: это «Юность»-шеская повесть… Тем не менее с этими записками приключилась забавная вещь. Дело в том, что у каждого студента сценарного факультета есть на кафедре папка с творческими работами.  Катерина  Николаевна  Виноградская,  мой  мастер,  вложила  в

11.

папку в числе других моих работ и эту. Как творческий отчет за летние каникулы. В новому учебному году к нам в институт пришел заведующим кафедрой кинодраматургии Александр (забыл отчество) Дымшиц, главный и авторитетный эксперт по творчеству А.Солженицына, которого затем выслали из страны. Моему мастеру и в  голову  не  пришло,  что  моя  легкомысленная  работа  вызовет  у А.Дымшица такую  реакцию  –  он  что-то  заподозрил  в  ней. И  настоял  на  моем отчислении из института. Отчислили. Но я не ушел из студенческого общежития.  Катерина  Виноградская  кинулась  с  рукописью  к  двум известным писателям – Сергею Залыгину и Павлу Нилину, защитите, мол, студентика, напишите хоть пару строчек положительного отзыва. И они дали отзывы. Павел Нилин зачем-то передал мне еще и список трудов декабристов(!). Тогда А.Дымшиц настоял, чтобы меня перевели на вечернее отделение. Перевели. Но тут  выясняется,  что  у  меня  нет  московской  прописки. Тогда решили, перевести на заочное обучение. Переводят, но я  опять-таки не ухожу из общежития. По утрам все спешат в институт, а я нежусь  в постели  или варю себе макароны… И так больше месяца! Было ощущение, что мне на шею накинули удавку и медленно затягивают узел… И вдруг снимают Н.С.Хрущева, а через неделю и меня восстанавливают в институте. Ура, я снова студент! И какой же  я молодец, что не выехал из общежития!  Разве это не смешно? Сейчас – да, смешно, а тогда  мне было не до смеха: с таким трудом поступить учиться и на тебе, выгнали из института, что я скажу маме, родственникам, друзьям?.. Так что, друзья молодые, мой вам совет: никогда не торопитесь освобождать место в общежитии!..

 

 

Ноябрь 2003 г., г.Алматы.

 

***